Корзина Корзина пуста

k

Федор Аристархович

1.

Как достала мигрень. Я завел себе воображаемого друга, его зовут Федор Аристархович, он скуривает в кальяне свою стельку и мутными глазами смотрит на запад, рассказывая мне о суровых философских изысканиях некоего стареющего пионэра с бородой по яйца. Чтобы лишний раз не падать мордой в грязь, я в ответ рассказываю ему про крольчих. Федор говорит на каком-то дремучем диалекте, звучит все примерно следующим образом: «Кукомоя ты облоухая, все скулишь свою проголосную назолу, и вроде порный, а все в тебе щербота. Гнать бы тебя шалыгой до талана, пока тенетником не оброс». Судя по растерянности в его взгляде когда говорить начинаю я — у нас полное взаимонепонимание и это прекрасно. На самом деле это все злоебучая мигрень, у меня сводит от нее скулы, при любом движении я размазываю слезы и блюю, размышляя о вечном. А Федор сидит рядом, взгромоздившись задницей на сливной бачок, иногда гадко усмехается и в этот момент жутковато похож на меня.

2.

Приветствие мигрени. Ко мне вернулся Федор Аристархович. Он облизывает мой левый висок и смердит перегаром. Я говорю ему: «Федор, нас с вами вчера нашли в капусте, сегодня находят в подъездах, под заборами, в подвалах и на уличных скамейках. А завтра кто-нибудь найдет на кладбище. И так будет продолжаться до тех пор, пока Брахма спит и видит нас во сне. Мы — сон Брахмы, начитавшегося под вечер дешевых газетенок, вы понимаете это, Федор?» Мой выдающийся друг скрипит суставами и месит пальцами заварку в чашке. Мой любезный друг смотрит мне в лоб и его глаза наливаются какой-то злой мутью, от чего меня начинает подташнивать. Ему нечего ответить мне. Он это знает.

3.

- Загостились вы, Федор Аристархович.
— Дык, на улице зябель, епанечка истерлася, а здеся така баса, ты вона — глуздырь дуродний, жупеешь долюби.
Мой друг сидит на кухонном столе, а я лежу у него на коленях. Время сжимается, снег падает в голову. Тошнит, тошнит, судорожно ищу выход. Я хочу, чтобы Брахма проснулся и выключил свет. Выключил нас. Выключил меня. Потому что тающий снег отвратительной слизью стекает по виску. Потому что весь мир сжимается болезненным спазмом в брюхе. Мой друг хрипит и говорит, хрипит и говорит, его голос просверливает во мне отверстие, в которое начинают затягиваться разбросанные по квартире вещи. Я хочу, чтобы он заткнулся. И тогда я приподнимаюсь и целую Федора Аристарховича в жирные бараньи губы.

4.

Федор Аристархович стар. Это заметно не столько по морщинам, его лицо — лицо обычного мужчины средних лет, сколько по глазам: в глазах он даже не стар, а глубоко дряхл. Когда я смотрю в них, я словно бы смотрю на камень, пролежавший в земле много веков. Федор Аристархович весел. Ему присуща та циничная ирония, которая настигает человека в конце пути, когда жизнь уже утратила свою ценность, а значит не заслуживает серьезного к себе отношения. Федор Аристархович любит меня. Он смотрит сверху вниз с отеческой гордостью, потом садится на корточки рядом с моим валяющимся на полу телом и выстукивает какую-то незатейливую постоянно повторяющуюся мелодию на алюминиевых столовых ложках. Он смотрит на меня, он не сбивается с ритма, он ласково улыбается, его улыбка становится все шире, шире, шире, пока не превращается в огромный смердящий нарыв с редкими колдобинами желто-коричневых зубов. Не смотря на возраст глаз, Федор Аристархович силен. Он поднимает меня на руки и несет во тьму. И слава богу.

5.

На рубашке Федора Аристарховича большие оранжевые пуговицы. Слишком большие. Яркие и аляповатые до абсурда. Квадратной формы. Через узкие отверстия протягиваются прочные черные нитки, одна из них протерлась и теперь неопрятно торчит вбок, вправо. Пуговиц на рубашке ровно шесть. Шесть оранжевых глаз, шесть нелепых елочных украшений на фоне ночи. В каждой из них по четыре отверстия с грубыми нитками. Я смотрю на пуговицы, я пересчитываю их снова и снова. Я слушаю голос своего друга. Не слова, мне плевать, что именно он говорит. Сам звук его голоса. У Федора много голосов. От низкого, прокуренно-хриплого, до визгливо-высокого, словно украденного у нервной малолетки. И десятки градаций между ними. У моего друга много голосов, он умеет говорить несколькими одновременно. Я слушаю, какие голоса он подбирает сегодня к своим оранжевым пуговицам. Квадратным, словно маленькие коробочки, перевязанные нитками. Шесть моих рождественских подарков, внутри которых голоса. Я вновь пересчитываю пуговицы. Я отдаюсь этому процессу самозабвенно, до полного забытья. Потому что детализация реальности помогает игнорировать фоновую боль.

6.

Федор Аристархович. Федор. Аристархович. Фе-дор. И более протяжно: Фееее-дооор. Чувствую себя семилетним, сочиняю дразнилки.
Федор, Федор, 
боли ведра, 
Федор — ребра 
из груди 
наизнанку. 
Федор бодр. 
Федор видит впереди. 
Смотрю на своего друга. Он призрак. Сейчас он — только слабое движение воздуха в смоге плотного сигаретного дыма. Он конструкция из костей времени с пришпиленным к черепу лицом. Он знает обо мне все. Даже то, что мне самому страшно знать. Именно поэтому он смеется.

7.

Федор Аристархович говорит, что ждал. Федор Аристархович говорит, что был всегда рядом. Федор Аристархович рассказывает о любви. Он вшептывает в меня: «тонцы твои, засельщина, это тебе не пельки охоплять, не становину задирать да стегно щупать, они ж мне аки шалыга подорожная, аки цапенка на пясте, аки комуха, аки подселенна.» Все так, Федор, но то, что сейчас называют любовью, выглядит совсем иначе. Это хабарик в руках обоссанного пьяного бомжа, наблюдающего, как парочка рядом с ним щупает друг друга. Это бессмысленный равнодушный текст в мониторе или бытовые вялые фрикции тел в носках после рабочего дня. Это ласковое «я люблю тебя, крошка» в телефонную трубку жене, пока твой палец изучает липкий от конфет рот любовницы. Это разверстое нараспашку всепоглощающее лоно нашей животной жажды взять все. Это цветы на помойке. Поэтому оставайтесь, мой добрый друг. Так будет лучше.

8.

Врожденная стайная конформность уже разбудила в тебе тягу к соперничеству? Инстинктивный соревновательный драйв, чаще всего сложенный в слова «я, как минимум, не хуже». Тогда беги. Спеши. Жизнь — это скорость. Отныне ты — живой локатор, ежедневно впитывающий в себя огромные объемы информации. Твой мозг начинает бешено потреблять щедрый корм времени. Пища ума валится из каждой щели — гремит музыка, работают телевизоры, радио, звонят телефоны, говорят люди, в глаза попадают тексты газет, книг, уличных реклам, мелькают страницы в интернете. Все мысли, идеи, слова, чувства сливаются в единое мутное пятно твоих зрачков, не останавливаясь ни на секунду. Мир вибрирует в голове, как фаллоимитатор одинокой женщины в рассвете ее сексуальных потребностей. Здесь начинается мода на краткость, ты не успеваешь охватить все, жизнь становится твиттером со 140 допустимыми знаками. И ты ничем не хуже других, ты отхватил не меньше. Даже если в какой-то момент ты начнешь отплевываться от всего этого шума, тебе скормят его насильно. Вот и все. Мы не оставили себе времени задуматься. Черепная коробка теперь мало отличается от закупоренного переполненного желудка, не успевающего переварить пищу. Мы больны.

Федору Аристарховичу не с кем соперничать. Он не желает себя сравнивать с другими. Он неповоротлив, медлителен и глуп. Он многое не успел. Федор Аристархович читает одну книгу в год. Федор Аристархович замирает на каждом шагу, это похоже на прострацию. Федор Аристархович не знает того, что знаю я. Федор Аристархович закрывает глаза и выключает шум, который мне не выключить. Федор Аристархович смеется мне в лицо, потому что он еще способен генерировать собственные мысли, которые я потом смогу прочесть или услышать вместе с остальной пожираемой информацией. Которые в конечном счете сочту собственными. У Федора Аристарховича еще есть возможность думать. А у меня — уже нет.

9.

«Желтая пыль» — говорит Федор Аристархович. На удивление внятно, без своей привычной злоебучей манеры. Он говорит всего два слова, но я знаю, что он имеет в виду. Желтая пыль. Вирус апатии. Гнилая проказа в потных пролежнях жизни. Люди, паразитирующие на реальности, реальность, паразитирующая на нас. Мир, лишенный воздуха, становится желтым, как моча в мочеприемнике умирающего больного. Он забивается пылью, пыль поглощает все свободное пространство. Город за окном, комнату, рот, ноздри, и дальше — попадает в легкие, закупоривая каналы, лишая способности дышать. Ты судорожно и бесполезно хлопаешь губами, пытаясь вытолкнуть из себя инородную дрянь и глотнуть воздуха. Выпучив глаза, ты скрюченными пальцами хватаешься за рубашку на груди, отрывая хлипкие пуговички. Ты падаешь на колени, неуклюже оттопырив руку, не нашедшую опоры. А потом ты перестаешь двигаться. Движение исчезает везде. Не едут машины, не идут люди, не движутся ветки деревьев. Даже капля воды, падающая из крана, замирает, не достигнув раковины. И в этом обездвиженном, лишенном воздуха мире особенно жутко видеть единственную жизнь — желтую пыль, медленно и лениво заметающую тело, бывшее когда-то твоим. Федор Аристархович говорит всего два слова. Он говорит на удивление внятно. Федор Аристархович, улыбаясь, вглядывается в желтый мир. Желтыми глазами.

10.

Федор Аристарховч смотрит на меня с той стороны окна. Восьмой этаж, но ему плевать на это. Впрочем, за окном темно, ни черта не разобрать: то ли запоздавший прохожий внизу спешит, то ли катится по улице срубленная голова великана, то ли дом напротив, то ли дым, то ли мой друг заглядывает в окно, то ли обнищавший и забухавший ангел в дырявой телогрейке и ободранной шапке ошибся окном. Ошибся, потому что ангелы меня не навещают, только Федор Аристархович забредает. Приходит, стучится в окно, потом лезет в форточку и втыкает в меня длинную иглу капельницы. Так глубоко, что мне кажется — игла разрывает грудь, пропарывает простынь под мокрой вспотевшей спиной, упирается в пол и начинает гнуться по всей длине. Именно этот ее изгиб невозможной болью отдается во всем теле, выбивая из сжатых зубов какой-то жалкий слабый хрип. А Федор Аристархович, или, может быть, обознавшийся, ободранный, бомжеватый на вид ангел смотрит на меня с нездешней, непонятной печалью. Печалью и любовью. И эта торжественная высокая печаль не дает мне просто сдохнуть. Так я раз и навсегда начинаю ненавидеть любовь и печаль в любом взгляде, обращенном на меня.

11.

Сижу в кресле и думаю о том, что популярность портит людей. Дело не в звездной болезни, а в том, что люди в массовости превращаются в поток бессмысленного шума. Часто глупого, местами агрессивного, всегда — зацикленного на себе и бесконечно повторяющего одно и то же, одно и то же. Психозы и бытовая шизофрения, лишенные такта, рвутся вперед, распихивая всех локтями. Верхушку этой кишащей, воющей, спаривающейся, шипящей волны всегда занимают самые настойчивые, тупые, эгоистичные, наглые и полубезумные фанатики. Под ними серая слякоть личных проблем, которые не меняются никогда: мало секса, мало денег, мужики-козлы, бабы-шлюхи и слепая вера в то, что именно ты — единственный, и твои проблемы — самые актуальные для всего мира. Если хочешь им помочь — учись ежедневно повторять одни и те же ответы и знай, что их никто не услышит, завтра все будет так же, как сегодня. Популярность — это то, что фокусирует эти волны в один мозг. У мозга остается два выхода — расплавиться к чертям или перейти в жесткую мизантропию. Это своего рода защитная реакция разума на провокационную грязь извне. Наверное, самый популярный человек уже стал самой глухой к людям, озлобившейся, циничной и безразличной тварью. 

Но у меня в ногах сидит Федор Аристархович, мой друг, моя мигрень, моя боль, мой советчик и учитель. Он усмехается. Да, Федор, ты прав. Популярнее бога нет никого.

12.

Я вас люблю, Федор Аристархович, любовь еще быть может. Если гулящая девка память в очередной раз не изменяет мне, я делил с вами постель значительно чаще, чем с кем-либо еще. Это уже не дружба, вы мой главный любовник. Бородатый сексуальный партнер с зелеными прожилками вен на потеющей шее. Следуйте за белым кроликом, Федор Аристархович, я веду вас в точку бифуркации. Захватите с собой презерватив и бритву, мы будем тренировать интеллект и наблюдать, как в этих упражнениях ума рождается творчество. Мы будем нянчить нашего первенца — созидательный потенциал разума в пеленках саморазрушения. Хлопайте в ладошки и играйте в ладушки со взаимной нереальностью, Федор Аристархович, я уже готов вам верить. Бестолковым пупсом безрассудно верить в то, что именно в бессистемном насилии времени над душой рождается человек, как таковой.

13.

На руках Федора Аристарховича мой запах. Он зажимает ладонь в кулак, он хочет его сохранить. Он подносит руку к лицу, его ноздри хищно раздуваются, его ноздри — два бесконечных тоннеля во внутреннюю бездну головы. В этой бездне способна выжить только тьма. И мой запах. Он жадно втягивает его, он закатывает глаза и облизывает фиолетовые губы. Я мог бы увидеть это сексуальным, но меня тянет блевать. Комната плывет и шатается, Федор — ось этой круговерти. Федор со сжатым кулаком. Федор со слюнявыми фиолетовыми губами. Федор с тоннелями ноздрей. Ось всей моей жизни, которую я сам сделал такой. Жизни, которая могла бы быть неправильной, если бы где-то существовал план правильной жизни. Но дело в том, что его нет. Его не может быть, и это — честно и страшно. У нас нет знаний, как нужно жить. У меня нет прочной конструкции, которая могла бы удержать мое тело в пространстве. У меня есть Федор. На руках Федора Аристарховича мой запах. На руках Федора Аристарховича моя кровь.

14.

Зачнется узрекъ. Заголитъ
Страдальчество скудельныхъ думъ,
Всякъ станетъ юзникъ и пиитъ,
По персти борзо же пойдутъ
Истесы всехъ витий младыхъ,
Средь коихъ ведь кийждо мордастъ.
Зачнется узрекъ и тады
Зиждитель пфейферу задастъ. 

Федоръ Аристарховичъ

15.

Я танцую вальс с Федором Аристарховичем. Этот танец вызывает у меня идиосинкразию, левая рука немеет, очешуеваясь сотнями иголочек, каждая из которых похожа на моего бессменного друга. Мы продолжаем танцевать, отрицая собриологию жизни, дробясь от целого к частному, превращаясь в местность. Мы — лимитроф, агонизирующий вальсом. Федор Аристарховч танцует меня. Пропадая в головокружении, я хватаюсь пальцами за его ребра, я подтягиваюсь выше, упираясь лицом в матовое черное безумие. Но Федор смеется, он не дает мне впасти, вжимая врановыми зрачками в стену, раздувая во мне раждежение, до туги трясовично говея над моим успением. Между нами больше нет границ. Мы танцуем слишком долго.

16.

Федор Аристархович садится на стул напротив меня. Близко-близко. Он ждет, когда я начну писать. Он внимательно смотрит заплывшими щелями глаз, он дышит мне в лицо чем-то смрадным и жарким. И я пишу. Я пишу, что творчество — это патология, это пролапс внутреннего мира. Насилие над совершенством космического безмолвия. Я пишу, что вдохновение — это горящий бензин, выжигающий все, не оставляющий ни радости, ни печали на лице. Я пишу, что внутри каждой головы существует звездное небо, и это пошлое непотребство — вываливать его наружу. Снаружи оно становится похожим на дохлую медузу — бесформенным и бессмысленным. Я пишу все это жженными спичками на груди Федора Аристарховича. А он сыто ухмыляется, обнажая мириады желтых зубов. Глядя в эту пасть, я нахожу идеальную аллегорию собственной жизни.

17.

Федор Аристархович вяло жует. Обслюнявленный огрызок болтается между его зубов, распушаясь криво торчащими волокнами от медленного и неумолимого движения челюстей. Во рту Федора Аристарховича время. Иногда он сплевывает его прямо на стол, на котором сижу я. Сижу и внимательно вглядываюсь в эти мокрые пятна. Время. Время сейчас. Эпоха нас. Оно похоже на портрет. Портрет человека в стиле гиперреализма. Модно уложенные волосы, вычищенные поры лица (я вижу каждую), смеющийся взгляд, устремленный в будущее с неизменным оптимизмом, здоровый цвет кожи, ухоженные руки (кажется, есть маникюр), элегантная одежда, правильно подобранная по цвету. Синий галстук подчеркивает цвет глаз, фасон пиджака подчеркивает достоинства фигуры. Идеальный портрет идеального человека, глянцево сочащийся достатком и довольством, вобравший в себя весь возможный маркетинг — крем для бритья, не раздражающий кожу (я вижу каждую пору), элитный бренд костюма (как совершенно подобраны цвета), в каждом штрихе картины — рынок. В этом суть нашего времени. В этом суть плевков Федора Аристарховича. Наше время — это портрет человека. А самого человека нет.

18.

Я смотрю вокруг, я мотаю головой, хаотично выхватывая зрением пейзажи жизни. Я вижу нежилой дом, плотно засаженный со всех сторон деревьями. Фокус мышления — социофобия. Людям, приходящим в него, не хочется быть видимыми. Люди, приходящие в него, нашли поистине гринписовский метод отгородиться от себе подобных тварей. Я один из этих людей. Я вижу женщину в безвкусном подростковом шмотье. Фокус мышления — социальная адаптация. Обратное окно дискурса, попытка вместить инородное тело в допустимые 15 лет жизни самки, в которых ее молодость, единственная жизненная ценность, востребованная обществом. Я вижу экран монитора. Фокус мышления — учебник психологии. Примеры внутренних причинно-следственных связей, не сдерживаемые фактором ответственности. Я вижу горячие руки Федора Аристарховича. Неестественно горячие. Фокус мышления вспыхивает и сгорает. А потом Федор подносит раскаленные пальцы к моему лицу и выжигает глаза. Но я продолжаю видеть. Теперь я всегда буду видеть только этими обугленными язвами, пока весь мир не захлопнется, как дурацкая книжка с картинками.

19.

Дьявол, Федор Аристархович, как же ты меня достал. Ты сам это понимаешь, мой старый друг? Конечно, ты понимаешь. Ты знаешь все. Ты видишь все. Ты где-то между богом и всевидящим оком Саурона. И похоже, что этот твой пристальный красный недремлющий глаз облюбовал себе жилище именно в моей черепной коробке. Теперь мне не хватает только холодного ружья — остудить лоб, унять пульсацию в висках. Тысячное пришествие Федора: глаз открывается, на поле моего рассудка архангелы бьют сапогами орков, с неба падает пепел, в котором я узнаю самого себя. Такой же черный, рассыпающийся и скрипящий на пальцах моего друга — полководца местячкового апокалипсиса. Или это рагнарек, гибель богов во рвотной жиже бесконечно дождя. Аве, Федор! Победа будет за тобой.

20.

Я возьму тебя с собой. Итак, ночь. Жара. Я лежу на улице, на теплом асфальте. Не ради образа, не ради каких-то тайных целей, мне просто нравится лежать вот так. Сейчас ты лежишь рядом со мной. Сквозь тонкую ткань футболки ты чувствуешь тяжелую и твердую поверхность. Закрой глаза. На твои виски опускаются пальцы. Не бойся, это мой старинный друг Федор Аристархович, он хочет научить тебя видеть ночь. Его пальцы сначала почти нежны, потом начинают растирать тонкую кожицу висков все сильнее. Пальцы на коже, спина на асфальте, пальцы, асфальт — между ними нет разницы. Федор начинает давить, он давит все сильнее и сильнее, твое лицо становится мокрым (пот? слезы? не имеет значения). Когда ты начинаешь кричать, твой череп наконец-то трескается с глухим отвратительным звуком, и из трещин течет тьма. Нефтяная, жирная, густая тьма. Новый потоп. Нет, лежи, не вставай, доверься Федору, ведь он смеется рядом с тобой. Уровень повышается. Твои руки утонули во мраке. Через минуту он уже накрыл грудь, дышать стало трудно, дышать теперь больно. Тьма поднимается по лицу, страшная бесконечная бездна затекает в глаза, в нос. Теперь ты в ней. Целиком. Ты тело с разбитым черепом в бескрайнем ничто. Тьма, тьма, не существует ничего, кроме нее. Твое первое открытие — ты способен дышать этой тьмой. Ты не захлебнулся. Ты живучая тварь. Потом ты животным чутьем различаешь во тьме май. Он дышит тебе в лицо чем-то горячим. Или это Федор склонился для поцелуя? Не знаешь. Не желаешь знать. Облизываешь губы. Вкус железа и яблок. Яблоки в целлофановом пакетике, кто-то нес их тебе. Они пахли так, что тебе казалось, что ты стоишь в саду среди яблонь, ты стоишь… Нет. Лежишь. В черной бездне без краев, векторов и направлений. Вспоминаешь заезженную фразу: «в каждом человеке свой космос». Твой только что пролился вовне, теперь не он в тебе, ты в нем. Больше нет ни границ, ни законов. Возможно, что нет даже тебя. Тяжело, тяжело, тяжелее. Невозможно. Это Федор садится тебе на грудь. И вот теперь — живи. Теперь ты наконец-то дома.

21.

Это партия в покер с Федором Аристарховичем. Он бьет мои комбинации слов неизменным фул-хаусом пульсирующей боли. Он раз за разом выигрывает банк, пока я не становлюсь банкротом. Но азарт еще остался. Это значит, что следующий раз я буду ставить на кон себя. Или тебя, детка. То, что когда-то нас связывало.

22.

Федор Аристархович подходит сзади и кладет мне на лицо твердую жилистую руку, зажимая ладонью рот. Он шепчет в ухо: «угадай, кто». Его костистая рука с пигментными пятнами пахнет так, как пахнет курилка в госпитале — лекарствами и застоявшимся табаком. Его рука — апогей ничтожности всего существования. Федор просовывает пальцы мне в рот, вызывая рвотные позывы. Федор шипит все настойчивее, все злее: «угадай, кто!». Почему ты не закрываешь мне глаза, почему затыкаешь рот? Угадай, кто! Я должен что-то увидеть? Угадай, кто! Смотрю вокруг, всматриваюсь все тщательнее, ищу ответ на идиотский вопрос из старой шутливой забавы. Угадай!!! Лица людей вокруг. В каждом лице есть черты Федора Аристарховича. Вероятно, что они существуют только для меня, но я вижу эти черты предельно отчетливо. В каждом лице то беспощадные желтые глаза, то ссохшиеся скулы, то жирные губы с фиолетовым отливом. Угадай! В каждом лице вместе с Федором проступаю и я сам. Угадай!!! Вот тогда я понимаю. Я обратил внимание. Мелочь, пустяк, вечно упускаемый из вида. А ведь достаточно просто обратить внимание. Весь этот литературный вымысел, все житейские иллюзии, аллюзии, все фантасмагории, которые мы плодим для себя, не нужны. Ночные чудовища, живущие под кроватью, видны в каждом лице. Слепые ангелы, заносящие меч над миром, видны в каждом лице. Любой плод фантазии становится гротескной бутафорией, достаточно просто обратить внимание. Посмотреть вокруг. Захотеть что-то увидеть, не затыкая себя в тщедушный мирок собственных убеждений. Но жизнь — это краткое яркое мгновение, на такую ерунду нам не хватит времени. И именно поэтому Федор затыкает мне рот. Все, что я увидел, все, что понял, все уже в зародыше обречено быть пропущенным мимо ушей. Ловлю себя на том, что затыкаю себе рот уже сам. Собственной рукой. Прячу сарказм усмешки. Угадай, кто.

23.

Когда я стал законом, Федор Аристархович оскалился и опроверг меня. 

Это удел любой системы, любой идеологии, любого единства, любого большинства — рождение оппозиции. Пусть численно уступающего, но сопротивления. На тысячу правильно мыслящих всегда найдется один несогласный. В этом несостоятельность любой утопии — каким бы идеальным не был мир, найдется тот, кто его ненавидит. В этом крах гармонии между нами, но в этом и наше спасение. Среди миллиона умирающих от чумы, найдется один с врожденным иммунитетом, патологический носитель билета в завтра. Само наличие правила подразумевает исключение из этого правила, как спасательный стоп-кран несущегося в будущее человечества — поезда без машиниста. Если все мы в своем большинстве допустим фатальную ошибку, именно презираемая оппозиция станет ключом к возрождению вида. Так накрывшее людей христианство порождает сатанизм — то же христианство до мозга костей, но вывернутое наизнанку. Так от каждой распространяемой и навязываемой массово морали отщепляется процент анти-моралистов, бунтовщиков по духу. Так на десяток высокодуховных нравственных книг должна быть написана хотя бы одна исповедь шлюхи. Если однажды весь мир ослепнет, кто-то останется зрячим просто назло, ведомый духом противоречия. Если однажды весь мир прозреет, кто-то ослепнет и расскажет о мире слепых. Должен быть выбор. Должен быть шанс. Должен быть я. И должен быть оскалившийся Федор Аристархович.

24.

Лежу на диване, вылупившись потным взглядом в потолок. Прямо из скорлупы головной боли. Я вылупился, мама, где мой кусок мира? Я голоден по жизни. Нет жизни, одна мигрень. Приступ семьдесят-восемь-тысяч-четыреста-какой-то. 

Федор Аристархович, мой вымышленный друг, мой гуру по технике безопасности в состоянии распада, протягивает мне две таблетки цитрамона. Это не спасение, это скорее традиционный ритуал — пить две бесполезные таблетки, заранее зная, что они застрянут твердой начинкой в горле, не принося облегчения. Федор берет блокнот. Федор участливо улыбается мне. Здесь начало литературы. Мигрень. Он сочувствует, разглаживает болевые спазмы на моем лбу влажной ладонью. Он пишет «мигрень». Зачеркивает. Пишет «лихорадка Эбола». Пишет «болезнь Кройтфельдта-Якоба». Обыкновенной мигрени слишком мало, в ней нет надрыва, нет фатальности, нет столпа искусства. Потому что смертельный исход, а не смертная скука лежит в костяке литературы. Потому что литература — это кладбище бессмертных имен на костях убитых героев. Федор протягивает мне стакан воды и видит, как опарыши копошатся в разлагающихся тканях. Блестящий хитин таракана в пустой мокрой глазнице. Сюжет. Глубина трагедии. Не мигрень, ее слишком мало. Беру протянутый стакан воды. Вода пахнет миндалем. Пью. Нет, Федор не жесток, ему по-своему жаль меня. Просто Федор любит искусство. А оно всегда, как безумное языческое божество, требует жертву. И оно всегда ее получает.

25.

Федор Аристархович голоден. Он голоден всегда, мучительно, ненасытно голоден. Федор Аристархович — мой друг и мой гость. По законам гостеприимства я скармливаю ему себя. Ампутированные мысли. Ешь. Выкорчеванные фаланги пальцев. Ешь. Куски мяса и куски разума, основное блюдо и гарнир. Ешь. И он ест. Он жрет, заглатывает, поглощает, он уже не ждет моего приглашения, он берет нож, вилку и разевает пасть. Федор Аристархович утоляет мною свой бесконечный, бездонный, неумолимый голод. А я лежу на белой скатерти и смотрю, как раздувается его брюхо, как черным маслянистым пятном по лоснящейся коже течет провал пупка, превращаясь в щель, в проем, во врата. Всего лишь очередная дверь, в которую я войду, перевалившись огрызком тела через поросший щетиной порог, чтобы увидеть… сон слепого от рождения. Темнота, лишенный любой визуализации мир, полный запахов, звуков, вкусов. Сюрреалистический ночной кошмар незрячего — звуки выгибаются, ластятся, царапают, запахи скулят, свертываясь медленным ужасом в висках, и везде, вокруг, эхом, рожденным из пустоты — жадное чавканье Федора Аристарховича, открывшего мне еще одну из своих дверей. Я лежу на белой скатерти, Федор Аристархович сидит за столом. Я сплю и вижу сон слепого, который невозможно видеть. Но я вижу. Я вхожу в дверь вселенского голода и превращаюсь в литопедион. Я слышу, как дышат камни. Я буду слышать только их, до первого сигнала извне, до звонка по телефону, звонка в дверь или негромкого оклика по имени. Оклика, без которого жизнь иногда перестает быть возможной. Оклика, по которому я проложу дорогу домой и, по традиционному въевшемуся в подкорку светскому этикету, вернувшись мертвым, снова не подам вида.

26.

Я сижу в своей детской и смотрю в стену. Мой воспитатель Федор Аристархович достает откуда-то толстую указку. Кажется, он выламывает себе кость и тычет ею в рисунок на обоях. Он учит меня быть внимательным к деталям. Тогда я сдираю обои и ожесточенно рву их, во мне лютует ненависть. Федор Аристархович начинает указывать на голую стену, покрытую трещинами. Новый узор. Новые детали. Новый урок. Я не хочу смотреть, но все же вижу. Едва различимые трещины, грязь, забившаяся в них, кое-где отдельные нити паутинки, едва различимые. Федор Аристархович размахивается, жестко и сильно бьет меня по лицу и снова тычет своей жуткой указкой. Не то, я смотрел не на те детали. Трещины. Хаотичный рисунок сколов и царапин. Всматриваюсь. Вижу зернистую структуру побелки, по которой расползаются во все стороны уже не трещины — огромные кратеры. Удар. Не то. Трещины, трещины. Хаос, бессмыслица. Всматриваюсь снова и снова. Нет, не хаос. Начинаю видеть в трещинах какой-то порядок. Страшный порядок. Нечеловеческий, чуждый всему живому. Порядок, который не должен существовать, но существует. Который не должен быть познан, но мой воспитатель в полутемной детской заставляет меня его видеть. В деталях явственно проступает суть вещей, которую я не хочу знать. Я боюсь это знать. Но в то же время с какой-то тягой к саморазрушению тянусь к этому знанию, заглядывая в прошлое и в будущее, в мир, где нет лиц, измерений и времени, где живет самое древнее ничто, глядя на меня из трещин на стене. Удар. Я падаю на пол. Урок окончен.

27.

Я чувствую, как что-то сильно и быстро движется во мне со смеющейся несокрушимой злобой. Это Федор Аристархович включил музыку. Он все-таки дотянулся до этих бесовских проводов, натянутых у меня под кожей. Слушай. Ритмично скрипят ржавеющие пружины — это соседи ожесточенно трахаются на старенькой кроватке советских времен, ненавидя друг друга. Слушай. Это визжит резина, стираемая асфальтом, разъедающая вечерний воздух вонью за секунду до удара, за секунду до того, как разбитое тело покатится по капоту. Слушай. Это музыка на новый лад, не нуждающаяся в нотах, не нуждающаяся в нас. Музыка вибрирует и стягивает барабанные перепонки в желоб, по которому течет розовая дрянь. Слушай. Это истошный крик, переходящий в хрип и бульканье, когда лезвие кухонного ножа застревает в легком. Слушай. Это нутряной звук рвотных позывов, выворачивающий содержимое желудка на грязную рубашку. Музыка звучит и безумствует во мне. Федор Аристархович смеется и подпевает душным монотонным речитативом. Он знает — чтобы выключить эту музыку надо всего лишь расстрелять меня у ближайшей стены. Щелкает затвор. Я смотрю на дыру в стене в миллиметре от моей головы. Музыка в голове ревет и гремит, достигая апогея, но даже сквозь нее отчетливо слышен дьявольский хохот Федора Аристарховича. И тогда я начинаю мучительно и остро желать, чтобы в следующий раз он не промахнулся.

28.

Федор Аристархович говорит «ядрена мать» и давит пальцами мне на веки. Он давит все сильнее, до разноцветных кругов, до муторной ноющей боли и тошноты, он зло сплевывает и говорит «здесь в тебе заканчивается человек». Он давит пальцами мне на веки. Он указывает, подводит черту, подводит итог, ставит точку. Здесь. Заканчивается. Человек. Все за этой чертой перестает иметь значение. Мой рот, тявкающий собственные взгляды и отстаивающий их правоту, мои органы, обеспечивающие жизнедеятельность, намекая на болезненную реальность существования, мои руки со сжатыми до побелевших костяшек кулаками, мои гениталии, эпицентр возможного вожделения, возможной и нужной тяги к движению или к сублимации, мой живот, бедра, пальцы ног, все это теперь не имеет совершенного никакого значения. От линии глаз и выше, до самых дальних галактик — здесь заканчивается человек. 

Федор Аристархович смачно высмаркивается на пол в моей гостиной и гасит свет. Я смотрю из окна на ночной город, а он похабной жестикуляцией демонстрирует мне ход своих мыслей: 

Тебе не нравится город, мальчишка? Ты сам можешь быть городом. Стань городом, каким считаешь нужным, и не скули над грязью. Тебе не нравится что-то еще, сопляк? Прекращай ныть, стань этим. Стань лучшим из того, что ненавидишь. Стань так, чтобы итог твоей метаморфозы можно было полюбить. Выбей себе оскаленные зубы и стань уже тем, на что скалишься. Только так ты наконец-то поймешь, с какой стороны подходить к реальности, что делать с этим вечно несложенным кубиком рубика мироздания. 

Я смотрю на ночной город. Я подслеповато щурюсь той линией, на которой заканчивается человек. Я снова доверяю Федору Аристарховичу. Я становлюсь городом. 

29.

Я стою в левом углу ринга. 
Федор Аристархович шипит: «Дерись!» 
В правом углу ринга ты. 
В правом углу ринга сотни лиц, слипшиеся в один бесформенный комок сырого теста с раззявленными ртами. В правом углу ринга по тесту течет липкая вязкая слюна, в правом углу ты, я стою у тебя за спиной, в правом углу мы и не мы. 
Федор Аристархович орет: «Дерись!» 
Я стою в левом углу ринга, я вмещаю в себя все, что существует снаружи. Ловлю это короткое осознание «я всегда вмещаю в себя все, что существует вне меня». Я равен всему, я стою на ринге, на котором бездна смотрит в бездну. Федор Аристархович истошно визжит: «Дерись!!!». Противостояние человека самому себе? Внешнему, чуждому, но вшитому внутрь божеством-хирургом? 
ДЕРИСЬ! 
И я ожесточенно бросаюсь. Я бью зло, яростно, сильно. Я отвечаю на удар ударом. Отвечаю на безумие безумием. На наркоз наркозом. Отвечаю делирием, комой, деперсонализацией, дереализацией. Я бесконечно отвечаю, не успевая спросить, есть ли у этого боя конец. Есть ли в нем хоть какой-то смысл? 
ДЕРИСЬ!!! 
Я в левом углу ринга. Смотрю в прослойку тьмы между мной и потолком, слушаю удары крови в голове. Морщусь. Федор Аристархович склонился надо мной. Его лицо похоже на тесто, по подбородку течет слюна. Его голос похож на мясорубку, в которую попадает мой разум, расщепляясь на розовые мясистые волокна. Я дрался? Или мне только казалось, что был бой? Я на ринге? Или сижу в собственном кресле, с силой растирая виски, щеки, губы, лоб? В ушах эхом бьется сошедший на нет, прошлый крик «дерись, дерись, дерись…». Федор Аристархович, тяжело кряхтя, грузно садится рядом. Снимает грязную рубаху и протягивает мне — стереть кровь. Он долго молчит. Он слушает. Вслушивается в меня, заглядывает все глубже и глубже, ловит старческими скрюченными пальцами эхо «дерись, дерись…». А потом безнадежно усмехается и громко, внятно и четко повторяет собственные слова: «Держись, пацан. Держись.»

30.

Это только числа — три целых и начало четвертого дня, как я не сплю. 
Три целых запятая два часа дня с продолжающейся после бесконечностью секунд остатка моих жизни и смерти. 
Число Пи бессонницы. 
Неспешно веду беседу с самим собой, не обращая внимания на хлюпанье в ботинках — кажется, туда стекло то, что я называл когда-то ментальной моделью личности. 
Осталось не так много: мерно и монотонно вибрирующий ствол позвоночника, хлопающий в ладоши и лихо выкрикивающий частушки Федор Аристархович в халате и дурацкой побитой молью ушанке сзади. 
Это не мешает. Продолжаю вести беседу. Я говорю: 
«Всю свою жизнь ты собираешь белые отцветающие одуванчики на краю обрыва. Их пух оседает на сыром боку ветра, оставляя тебя ни с чем, всегда оставляя тебя ни с чем. Но в этом логика реальности — заставить мозг продуцировать свои химические реакции от самого процесса. Потому что время, все, что ты связываешь с этим словом — это только пух одуванчиков, налипший на боку ветра. Это иллюзия действия или цели, иллюзия того, что у тебя остается хоть что-то. Реально только одно — ты стоишь на краю обрыва, а ветер все сильнее.» 
Федор Аристархович хохочет и залихватски свистит: 
«Мне сегодня между ног 
Как-то очень весело. 
Это милка мне на хуй 
Бубенцы навесила!» 
Я говорю: 
«Ты по колено в болотной жиже. Каждый шаг дается с трудом, каждый шаг — неимоверное усилие над собой, жесткое преодоление, почти насилие. Такова природа любой топи. Это похоже на опийное отравление, когда подносишь палец к зажигалке, смотришь, как плавится и обугливается кожа, ноготь, но не чувствуешь боли. Только запах. Неприятный, тошнотворный запах самого себя, своей энтропии.» 
Федор с размаху бросает на землю свою шапку и начинает с топотом отплясывать прямо на ней: 
«Я схвачу тебя за ноги, 
Потащу тебя в кусты, 
Не ебать же на дороге, 
Королеву красоты!» 
Я говорю: 
«В тебе прообраз каждого прошлого и грядущего человека. Во всем тебе, целиком: в липком горьком молоке, проступающем сквозь кожу, в спиралевидных сгустках крови, вмешанных в мокроту, в логике повседневности и сжатом в кулак контроля безумии. Ты делаешь отчаянный рывок из схемы бесконечных подобий. Именно так ты упруго входишь в явь, разрывая девственную плеву между самой жизнью и прилагающимися к ней субтитрами бога.» 
Федор Аристархович продолжает дико плясать. Топот его ног, хлопанье в ладоши и басовое соло идиотских частушек, если не пытаться понять смысл, а просто слушать — это набор всего лишь звуков, проникающих сквозь ткани, кости, сжимающих мокрую белесую ткань чего-то глубинно-внутреннего. Федор Аристархович — шаман, я нахожусь в застенках навеянного им транса три и начало четвертого дня. Три дня, стрелка часов упирается в число 14. Число Пи или пи-анизм чисел бессонницы. Впрочем, это все лишь числа, не больше. Не больше и не страшно. Всего лишь числа. Всего лишь звуки. Всего лишь…

31.

Федор Аристархович складывает дровишки, ветки. Он по-старчески мерзнет, он хочет развести костерок. Он устало кряхтит, просовывая лапы сухого можжевельника в мои волосы. Он, сконфуженно нагибаясь, держась за ноющую поясницу, заталкивает бумагу для растопки мне в рот. Потом плескает немного бензина и бросает спичку. Костер весело занимается. Так бывает всегда — когда Федор Аристархович мерзнет, он складывает на мне (из меня?) костер, и я начинаю гореть. В горении есть свой особый, прекрасный и беспощадный озноб. В горении есть своя высота, свой пик, достигая которого, я начинаю смотреть на своего верного друга с благодарностью. Не смотреть — глаза давно закипели и стекли бурлящей жижей по проступившему из-под обугленной кожи черепу. Я начинаю с благодарностью воспринимать Федора той оголенной костью, оставшейся от меня. Той костью, которая в костре скорченной боли становится сродни косточке абрикоса или сливы — положите меня в землю, закопайте так глубоко, чтобы никакой свет не тревожил моего сна, и тогда я восстану вновь. Поднимусь побегами вьющегося, ползучего растения-паразита, задушу в своих лианах весь этот чертов мир, который ненавижу. Ненавижу за то, что породил меня и породил Федора Аристарховича, разводящего костер на моем лице.

32.

Я играю с Федором Аристарховичем в нарды. Мы просто сидим друг напротив друга и просто играем в нарды. Если я проиграю, он меня убьет. Или сделает богом — оденет в шкуры буйволов и вознесет на какой-нибудь гребаный олимп с молнией в руке. Или пришьет к паркету красными и зелеными грубыми нитками. Или зальет водой, бросит в морозилку, а потом поставит в коридоре возле сортира своеобразной скульптурой, произведением искусства. Искусства, созданного им самим — искусства плоти и безумия, предела и совершенства энтропии. Я не знаю, что будет. Я не уверен, что хочу это знать. Поэтому мы играем молча. Пытаюсь думать о своем ходе, но вместо этого думаю о том, что отвлекаюсь. Меня отвлекает вибрация воздуха вокруг — словно кто-то включил невидимую дрель и вставил ее мне в ухо. Жжжжж… Все вокруг дрожит и монотонно жужжит. Меня отвлекает боль. Нет, скорее быстрое понимание — я уже не помню того, что наивно полагал болью пару лет назад. То, что я называл ею всего-то пару лет назад. Жжжжж… Меня отвлекает слабость в руках. Нарды начинают казаться сверхмассивными карликами в хаосе космоса игровой доски. Жжжж… Все отвлекает и раздражает меня, а Федор Аристархович сидит напротив и заглядывает в глаза, по-отечески улыбаясь. Он постоянно причмокивает, мокро шлепая губами, запускает пятерню себе в штаны, почесывая и поглаживая давно немытый пах. Потом берет той же рукой нарды, и эти маленькие злые планеты приобретают специфический запах. Космос пахнет потом и застоявшейся спермой Федора Аристарховича. ЖЖЖЖ…. Раздражение во мне нарастает, и он знает об этом. Оно скапливается где-то в желудке похожими на паразитов ворсинками, заполняя меня изнутри, собираясь в тяжелый ком. Ком шерсти, мокрый и жесткий, внутри меня. Ком, механическими судорогами поднимающийся все выше, мучительно проталкиваемый организмом сквозь тонкий пищевод — прочь! Пока наконец я не выбрасываю из себя вместе с рвотой этот комок шерсти, отвратительно воняющий и… причмокивающий губами. Жжжж…. Вот тогда я теряю контроль. Я вскакиваю и сметаю нарды на пол к такой-то матери. Федор довольно улыбается. Кажется, я снова проиграл.

33.

Мы в комнате вдвоем. Я и апостол Федор в драном ватнике. В комнате нет ни окон, ни дверей, ни вентиляции, ни проема, ни входа, ни выхода. Огромный спичечный коробок, в который кто-то сложил нас, как полудохлых жуков с блестящим хитином. Какой-то всемогущий сопляк, жестокий, как бывают жестоки только дети, познающие мир. Федор Аристархович худощав и высок, он упирается головой в низкий бумажный потолок, пропахший лекарствами. Он говорит: «Я есть жизнь». Он говорит: «Я есть смерть». Он говорит: «Потому что между ними нет разницы». Он вытягивает руки с желтыми обгрызенными ногтями на пальцах и разрывает мою брюшную полость. На пол вываливаются клубки бледных червей с красными прожилками. Он говорит: «Посмотри на свои кишки». Он говорит: «Вот я. Вот жизнь и смерть. Это кишки, кровь, пот, моча и экскременты. Ими ты родишься и ими умрешь». Новое писание апостола Федора Аристарховича. Он есть жизнь и смерть, потому что сущ, потому что состоит из того же дерьма, из которого состоим мы все. Он божественное откровение, лишенное любой веры. 
В ответ ему я молчу. 
В ответ ему я начинаю хрипло резонерствовать. 
В ответ ему я срываюсь в крик. 
А потом нет ничего. Только красная пелена перед глазами, только долгая судорога во всем теле, только тьма, только амок. 
Пока я не понимаю, не вспоминаю, что я сам запер Федора Аристарховича в этом коробке. Что в комнате всегда был только он: он в драном ватнике, он с впалыми щеками, он, упирающийся лысеющей головой в потолок. Всегда только он. И всегда один.

34.

Федор Аристархович говорит. 
Он говорит: Жизнь — это болезнь, мальчик. Ты — это микроб, зараза, дрянь. 
Он говорит: Ты ищешь смысл жизни, скуля от осознания собственной смертности. Конечности всего, что ты знаешь. 
Он говорит: Но смертность — это дар. Это инструмент природы, заставляющий проказу жизни прогрессировать. 
Он говорит: Твои ценности ничего не стоят. Твое искусство ничего не стоит, твоя любовь ничего не стоит, твоя вера ничего не стоит, твой разум или твои чувства ничего не стоят, твои открытия и достижения ничего не стоят. Ты сам ничего не стоишь. 
Он говорит: Значение имеет только одно — сколько бесплодной земли ты успеешь оплодотворить до того, как подохнешь. Ты — это сальное пятно спермы на еще не захваченном куске космоса. Это единственная твоя реальная ценность среди самовлюбленных миражей. 
Он говорит: Жизнь во вселенной — это захватчик. Паразит, поглощающий ресурсы организма вселенной. 
Он говорит: Твое самосознание — это мутация болезни. Осознав свою недолговечность, ты с большим усердием будешь выполнять свою биологическую задачу. Ты захочешь расплодиться на все небесные тела, всю галактику. Ты захочешь увидеть под своим потомством весь организм. Захочешь его сожрать. 
Он говорит: Все, во что ты веришь — ложь. Все, что ты знаешь — ложь. Все, на что ты надеешься — ложь. Все цели, которые ты ставишь перед собой, все решения, которые принимаешь — не имеют значения. 
Он говорит: Пятно спермы, мальчик. Это все, что ты есть. Это все, ради чего ты нужен. Это и есть смысл жизни. Все, что у тебя когда либо будет. Пошлое пятно спермы за мгновение до смерти — твоя истинная реальность. 
Он говорит, а я слушаю его. Он говорит, я слушаю. Он говорит, а я…

35.

Все может обрести свое бессмертие. Все может стать бесконечным в любой момент. Произведение искусства. Пепел на подоконнике. Большой палец ноги. Да, обычный палец с толстым неровно срезанным желтоватым ногтем и редкими волосками в центре может однажды стать протяженностью в вечность, продолжая длиться, пока материя ступни разрушается, гниет, исчезает. Пока исчезает материя всего сущего. Или не палец, а Федор Аристархович. Беспрерывная нетленная константа мироздания в облезлом свитере и с дрябло провисающей кожей на скулах. Он будет усмехаться, размножаясь в словах — сегодня в моих, а завтра в словах нового мальчика, рожденного на свет среди разбросанных исписанных листов, с которых будут пялиться на его голое розовое младенческое тело, мокрое от околоплодных вод, немигающие желтые глаза Федора. Может, это уже случалось раньше, и кто-то задолго до меня так же сидел в маленькой темной комнате внутри черепной коробки, вдыхая едкий перегар изо рта моего друга и слушая его страшные нравоучения — пока хватало сил. Когда силы моего предшественника кончались, Федор прятался в мнимом небытие, хищно дожидаясь меня и поскрипывая суставами в предвкушении. Возможно, до меня были десятки, сотни, тысячи людей, снова и снова решающих придумать его заново. И только Федор Аристархович среди них был и остается поистине бесконечен, как почерневший от гангрены палец ноги, которому никогда не дано завершиться.

36.

Ниточки, ниточки, все люди — ниточки. Прозрачные и легкие, как крыло стрекозы, но вместе с тем прочные, как стальной канат. Мой рассудок покрывается этими ниточками, ворсинками, ресничками, волосинками, человек за человеком. Словно паутиной белесой плесени, живой, влажной, движущейся, притягательной в своем безобразии и отвратительной в своей красоте. Тончайшие нити людей, я хочу их порвать, вытряхнуть из своей головы, тянусь руками — и руки тотчас покрываются новым слоем плесени. Уйти в себя теперь кажется самым правильным, но я уже погряз в людях, стал бессмысленной инстинктивной конвульсией в вате — ниточки, ворсинки, пушинки, весом с земной шар. Усики, жгутики чужих организмов, живущих во мне — цепкие, голодные, полубезумные. Мерзко скрипнув, позвоночник выгибается, внутри себя я бьюсь в новом приступе. 

Но если посмотреть со стороны, то я неподвижно сижу на полу темной комнаты с расслабленно плавающими, стеклянными глазами, Федор Аристархович крепко обнимает меня за плечи, и я безвольно и покорно повторяю каждое слово, нашептываемое им в мой висок.